Слуги разостлали посреди зала красивый ковёр, положили для меня широкую подушку, а рядом поставили кувшин айрана, чтобы я мог, когда буду петь, промочить горло.
Я начал волноваться. Старая ненависть, помноженная на многолетние мытарства, которые я познал, разыскивая Гамида, теснила мне грудь. Я смотрел на сытое, самодовольное лицо спахии, на массивные золотые перстни на толстых пальцах, на дорогие ковры, что висели на стенах, на всю роскошь, которая окружала моего врага, и вспоминал выстрел в спину, похищение Ненко и Златки, гибель моего полка, обвинение меня в измене. Разве до песен мне было тогда?
Неудивительно, что мой голос, когда я начал петь, забренчал, как разлаженный саз. Потом он окреп, но все же в нем чувствовалось волнение. Гамид с подозрением взглянул на меня и уже не сводил пристального взора с моего лица. Неужели он что-нибудь заподозрил? Неужели догадался, что под личиной меддаха скрывается его бывший товарищ по оружию, которого он когда-то так бесчестно предал?
Видя напряжённое лицо хозяина, слуги и домочадцы сохраняли могильную тишину даже тогда, когда пелись шуточные песни. Все как в рот воды набрали.
Я невольно нащупал локтем под джеббе пистолет — он был заряжён тяжёлой свинцовой пулей. Это немного успокоило меня.
Наконец я взял последний аккорд на сазе и отпил из кувшинчика немного айрана.
— А ты неплохо научился петь, Якуб, — вдруг произнёс Гамид. — Спасибо, повеселил старого друга!
Если бы подо мной провалилась земля, если бы небо упало на голову, это не так ошеломило бы меня, как эти слова. Я сразу понял: если в этот же миг не покончу с Гамидом, то будет поздно. Я вскочил на ноги, выхватил пистолет и, почти не целясь, так как было близко, выстрелил в него.
Гамид громко вскрикнул и схватился за плечо. «Плохо попал», — подумал я и, отбросив ненужный теперь пистолет, ринулся к нему с кинжалом. Женский крик на галерее как бы подстегнул меня. Ещё два прыжка — и сцепился с Гамидом врукопашную! Но кто-то сзади бросился на меня и свалил на пол. Мне скрутили руки, ударили чем-то тупым по голове. Я ещё метался, стараясь вырваться, но силы были неравны. Два великана-телохранителя держали меня, как свирепые псы.
Бледный, перепуганный насмерть Гамид, поглядывая на левое предплечье, из которого лилась кровь, выкрикнул:
— Заткните ему тряпкой рот! Закуйте в кандалы и отведите в подземелье! Это не меддах — это подосланный убийца! Я потом сам допрошу его!
Мне не дали сказать и слова. Грубые руки заткнули в рот мой собственный каук. Телохранители вывели во двор, надели на меня обруч с цепью и бросили в это подземелье…
Из головы сочилась кровь, вывихнутое правое плечо распухло и нестерпимо болело. Сначала — не знаю, как долго, — потрясённый тем, что случилось, я неподвижно лежал на холодном полу. Потом боль напомнила мне, что я ещё живой и должен думать о себе.
За долгие годы странствий я много чему научился, в том числе и искусству врачевать. Я заметил, что людям нужны не только песни и звучание моего саза, а и слова утешения и сочувствия, умение заговаривать кровь или, наоборот, пускать её, если много собралось в теле испорченной. Я учился у странствующих дервишей-мудрецов, у знахарей и у столичных лекарей, которые в обмен на мои песни и рассказы о далёких, невиданных ими краях раскрывали передо мной секреты своих знаний. Я знал разные травы и корни, которые помогают при болезнях, умел вправить любой вывих или правильно соединить поломанные кости.
Когда боль напомнила о себе, я поднялся, перевязал сорочкой рану на голове, а потом, зажав повреждённую руку ногами, вправил вывих плечевого сустава.
Постепенно боль начала стихать. Но её место заняли мрачные мысли. До сих пор не могу забыть их, не могу отогнать от себя.
Так трагично закончились мои многолетние старания отомстить Гамиду. Вместо радости отмщения я познал горечь такой страшной неудачи. Гамид живьём похоронил меня в этой холодной, затхлой норе, чтобы я постоянно чувствовал, как медленно и мучительно умираю. Иногда он приходит сюда, бьёт нагайкой по голове, приговаривая: «У тебя слишком цепкая память, Якуб! Не так ли? Так я выбью её из твоей головы. Будь уверен, что я добьюсь этого, хотя бы пришлось раскроить твой череп!»
Много лет длится это истязание побоями, голодом, холодом, одиночеством и темнотой. Когда закончится, одному аллаху известно!
— Все на этом свете имеет своё начало и конец. Не надо впадать в отчаяние, ага Якуб. Когда-нибудь кончится эта беда, — как мог утешал товарища по несчастью Звенигора.
— Как же, кончится… — В голосе меддаха зазвучала горечь. Но он сразу же перешёл на другое: — Ты мудрый, казак, и хорошо говоришь по-нашему… Откуда ты? Кто ты?
Звенигора задумался. Спокойный вопрос Якуба всколыхнул его душу, разбередил воспоминания. Перед глазами проплыли далёкое детство и юность. Казалось, все было только вчера: и родной дом, и ребячьи ватаги, и школа, и милые материнские руки, что ласкали его темно-русые кудрявые волосы, и скупая отцовская ласка, и звонкий смех маленькой сестрички Стеши…
Он долго не отвечал Якубу. Перебирал в памяти давно прошедшие картины, и все ему казалось интересным. Но будет ли оно интересным для Якуба?
— Мне сейчас двадцать четыре года, — тихо произнёс Звенигора. — Я вдвое младше тебя, ага Якуб. Со мной не случалось таких удивительных приключений, но и меня немного потёрла жизнь, помяла и кое-чему научила.
Детство моё прошло в Каменце на Подолии. Слышал о нем, наверно. Да и кто о нем не слышал? Это туда несколько лет назад ваш султан Магомет Авджи[48] привёл бесчисленные свои полки и бросил на приступ… Но об этом потом. До того злосчастного времени, когда янычары ворвались в город и сожгли его, он, как казалось мне, был наилучшим уголком на земле.
Наш дом стоял над стремительным Смотричем, на Карвасарах. Дом деревянный, но просторный, с множеством тёмных и потайных уголков, забитых старым хламом, среди которого я прятался от отца, когда мне надоедало помогать ему в мастерской. Отец мой был хороший мастер-резчик. Изделия его славились по всей Подолии, их охотно покупали даже в Польше и Турции. Это приносило отцу, как я понял позднее, неплохие заработки. Его выбрали цеховым старостой. И он, бывший бедняк-гуцул, подмастерье, выбившись в люди, задумал дать сыну образование. Сначала он отдал меня в бурсу, а потом в коллегиум[49]. Хотел видеть меня священником… Там учили меня закону божьему, поэзии, риторике, а также латыни… Однако я был непоседой и, хотя наука легко мне давалась, очень быстро понял, что это не моя дорога. Мне хотелось свободы, простора. Я мог часами стоять на плацу и наблюдать, как учатся фехтовать солдаты, как стреляют они из аркебузов[50] и самопалов[51]. Без конца мог слушать рассказы бывалых людей про войны, сражения. Мне и самому хотелось стать воином.